Жанр Пасхального рассказа – в отличие от рассказа святочного — скорее уникальное явление в том плане, что он присущ только России, русскому Православию. И главное отличие пасхального рассказа от «сказочности», чудесности, праздничности святочного – попытка более глубокого понимания себя, попытка анализа своей души. Пасхальный рассказ назидателен – он учит добру и Христовой любви. Его сюжеты – нравственное перерождение человека, прощение во имя спасения души, любовь и милосердие.
Содержание
Топ 10 популярных Пасхальных рассказов
Ф.Достоевский «Мужик Марей».
Рассказ автобиографичен. Именно в Пасху на каторге у Достоевского, полного отвращения к пьяным разгулявшимся каторжникам, приходит воспоминание о детской встрече с мужиком Мареем, который пожалел и приласкал его — испугавшегося чего-то мальчугана. И через воспоминание о Марее, о его доброте, автор как будто очищается, успокаивается душевно, и уже не отвратительны ему все эти мужики на каторге. Достоевский сам наряду с рассказами «Мальчик у Христа на елке» и «Столетняя» под конец своей жизни больше всего ценил «Мужика Марея».
Л.Андреев «Баргамот и Гараська», «Гостинец», «Прекрасна жизнь для воскресших». Первые два рассказа — классика жанра, когда именно в Пасху открывается в людях доброта, милосердие, человечность, раскаяние, которые есть в каждом, даже там, где, казалось бы, не ждешь этих чувств.
А «Прекрасна жизнь для воскресших» — лиричный такой, неожиданный, необычный, чудесный рассказ — о воскрешении любви и веры, надежд и таланта, всего того, что зачастую мы хороним в себе.
А.Куприн «Инна», «Пасхальные яйца», «По-семейному». Из этих рассказов выделяется «Пасхальные яйца» — легкий юмористический даже рассказ о неудачнике, сделавшем своему дядюшке, естественно, очень неудачный подарок на Пасху.
И.Бунин «На чужой стороне» — очень грустный, как часто бывает у Бунина. Даже светлый праздник Пасхи не спасает от тоски.
А.Чехов «Казак» — типичный пасхальный рассказ и по-чеховски душевный и грустный. Рассказы «Архиерей» и «Студент» входят в число так называемых «заветных» рассказов А. Чехова. Это, действительно, не волшебные истории со счастливым концом, а размышления о душе.
А.Хомяков «Светлое Воскресенье» — единственный дошедший до нас беллетристический текст, принадлежащий перу А.С. Хомякова, — переложение повести Диккенса «Рождественская песнь в прозе). Действие повести перенесено в Россию с ее характерными приметами, праздник Рождества заменен православным праздником Пасхи — Светлого Христова Воскресенья. Книга увидела свет в 1844 году, получила известность и надолго стала книгой для детского чтения.
А.Солженицын «Пасхальный крестный ход» — современная автору картина Пасхального крестного хода, где распущенная молодежь явилась непонятно для чего в этот день к храму, поглазеть? Явно не приобщиться. А из всего крестного хода только поющие 10 женщин — с ясными лицами, с погружением в праздник; даже священнослужители, и те неуютно и боязливо жались в кучку, сторонясь всей окружающей толпы.
Рассказ написан 10 апреля 1966 года в первый день Пасхи. Очень достоверная картина на то время, мне кажется.
Б.Ширяев «Пасха на Соловках» — о том, что Бог милостив ко всем, даже к неверящим в него и расстрелявшим распятие.
Еще, конечно же, И.Шмелев «Лето Господне» (Пасха. Розговины. На Святой), Н.Лесков «Фигура», В.Набоков «Пасхальный дождь» (все-таки потрясающе пишет Набоков, красота слога, особая проникновенность).
Невероятно трогательные рассказы Н.Тэффи «Пасхальное дитя» (не столько о светлом празднике, сколько о силе материнской любви); Т.Щепкиной-Куперник «Пасхальный рассказ» (остался недописанным, поэтому и у читателя остается надежда на благополучный исход).
Ф.М. Достоевский. «Мужик Марей»
Но все эти professions de fois я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять лет от роду… но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет от роду.
Был второй день светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, «теплое», яркое, но в душе моей было очень мрачно. Я скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына, но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку. Другой уже день по острогу «шел праздник»; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество, ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи, — все это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня.
Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти дни даже начальство в острог не 3 заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк Мцкий, из политических; он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись: «Je hais ces brigands!» — проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо.
Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из нее как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски. Теперь, воротясь, я приметил в конце казармы, на нарах в углу, бесчувственного уже Газина почти без признаков жизни; он лежал прикрытый тулупом, и его все обходили молча: хоть и твердо надеялись, что завтра к утру очнется, «но с таких побоев, не ровен час, пожалуй, что и помрет человек». Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать.
Но мне не мечталось; сердце билось неспокойно, а в ушах звучали слова М-цкого: «Je hais ces brigands!» Впрочем, что же описывать впечатления; мне и теперь иногда снится это время по ночам, и у меня нет снов мучительнее. Может быть, заметят и то, что до сегодня я почти ни разу не заговаривал печатно о моей жизни в каторге; «Записки 4 же из Мертвого дома» написал, пятнадцать лет назад, от лица вымышленного, от преступника, будто бы убившего свою жену.
Кстати прибавлю как подробность, что с тех пор про меня очень многие думают и утверждают даже и теперь, что я сослан был за убийство жены моей. Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно все мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле. Начиналось с какой-нибудь точки, черты, иногда неприметной, и потом мало-помалу вырастало в цельную картину, в какое-нибудь сильное и цельное впечатление.
Я анализировал эти впечатления, придавал новые черты уже давно прожитому и, главное, поправлял его, поправлял беспрерывно, в этом состояла вся забава моя. На этот раз мне вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего девять лет от роду, — мгновенье, казалось бы, мною совершенно забытое; но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой я ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню.
Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск — так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой 5 рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: «Ну-ну!» Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и все равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: и выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня тоже букашки и жучки, я их сбираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь.
Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и я собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками я птичками, ежиками белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!»
Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика. Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем, — мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темнорусой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда 6 почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг. — Волк бежит! — прокричал я, задыхаясь. Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив. — Где волк? — Закричал… Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»…- пролепетал я. — Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! — бормотал он, ободряя меня.
Но я весь трясся еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня. — Ишь ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный. Ишь малец, ай! Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке. — Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись. — Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой 7 толстый, с черным ногтем, выпачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ. — Ишь ведь, ай, — улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой, — господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!
Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: «Волк бежит» — померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюцинации прошли.) — Ну, я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него. — Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь, — ну, Христос с тобой, ну ступай, — и он перекрестил меня рукой и сам перекрестился. Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов.
Марей, пока я шел, все стоял с своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, все еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая 8 собака Волчок.
С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, почувствовал, что он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку. — Ну-ну! — послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка потянула опять свою соху. Все это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.
Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем «приключении». Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!»
И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к 9 вздрагивавшим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли, так уж очень маленьких детей?
Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это ли разумел Константин Аксаков, говоря про высокое образование народа нашего?
И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, какимто чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце. Встретил я в тот же вечер еще раз и М-цкого. Несчастный! У него-то уж не 10 могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме «Je hais ces brigands!» Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!
А.П. Чехов. «Казак»
Арендатор хутора Низы Максим Торчаков, бердянский мещанин, ехал со своей молодой женой из церкви и вез только что освященный кулич. Солнце еще не всходило, но восток уже румянился, золотился. Было тихо… Перепел кричал свои: «пить пойдем! пить пойдем!», да далеко над курганчиком носился коршун, а больше во всей степи не было заметно ни одного живого существа.
Торчаков ехал и думал о том, что нет лучше и веселее праздника, как Христово воскресенье. Женат он был недавно и теперь справлял с женой первую Пасху. На что бы он ни взглянул, о чем бы ни подумал, всё представлялось ему светлым, радостным и счастливым. Думал он о своем хозяйстве и находил, что всё у него исправно, домашнее убранство такое, что лучше и не надо, всего довольно и всё хорошо; глядел он на жену — и она казалась ему красивой, доброй и кроткой. Радовала его и заря на востоке, и молодая травка, и его тряская визгливая бричка, нравился даже коршун, тяжело взмахивавший крыльями. А когда он по пути забежал в кабак закурить папиросу и выпил стаканчик, ему стало еще веселее…
— Сказано, велик день! — говорил он. — Вот и велик! Погоди, Лиза, сейчас солнце начнет играть. Оно каждую Пасху играет! И оно тоже радуется, как люди!
— Оно не живое, — заметила жена.
— Да на нем люди есть! — воскликнул Торчаков. — Ей-богу, есть! Мне Иван Степаныч рассказывал — на всех планетах есть люди, на солнце и на месяце! Право… А может, ученые и брешут, нечистый их знает! Постой, никак лошадь стоит! Так и есть!
На полдороге к дому, у Кривой Балочки, Торчаков и его жена увидели оседланную лошадь, которая стояла неподвижно и нюхала землю. У самой дороги на кочке сидел рыжий казак и, согнувшись, глядел себе в ноги.
— Христос воскрес! — крикнул ему Максим.
— Воистину воскрес, — ответил казак, не поднимая головы.
— Куда едешь?
— Домой, на льготу.
— Зачем же тут сидишь?
— Да так… захворал… Нет мочи ехать.
— Что ж у тебя болит?
— Весь болю.
— Гм… вот напасть! У людей праздник, а ты хвораешь! Да ты бы в деревню или на постоялый ехал, а что так сидеть?
Казак поднял голову и обвел утомленными больными глазами Максима, его жену, лошадь.
— Вы это из церкви? — спросил он.
— Из церкви.
— А меня праздник в дороге застал. Не привел бог доехать. Сейчас сесть бы да ехать, а мочи нет… Вы бы, православные, дали мне, проезжему, свяченой пасочки * разговеться!
— Пасочки? — спросил Торчаков. — Оно можно, ничего… Постой, сейчас…
Максим быстро пошарил у себя в карманах, взглянул на жену и сказал:
— Нету у меня ножика, отрезать нечем. А ломать-то — не рука, всю паску испортишь. Вот задача! Поищи-ка, нет ли у тебя ножика?
Казак через силу поднялся и пошел к своему седлу за ножом.
— Вот еще что выдумали! — сердито сказала жена Торчакова. — Не дам я тебе паску кромсать! С какими глазами я ее домой порезанную повезу? И видано ль дело — в степи разговляться! Поезжай на деревню к мужикам да там и разговляйся!
Жена взяла из рук мужа кулич, завернутый в белую салфетку, и сказала:
— Не дам! Надо порядок знать. Это не булка, а свяченая паска, и грех ее без толку кромсать.
— Ну, казак, не прогневайся! — сказал Торчаков и засмеялся. — Не велит жена! Прощай, путь-дорога!
Максим тронул вожжи, чмокнул, и бричка с шумом покатила дальше. А жена всё еще говорила, что резать кулич, не доехав до дому, — грех и непорядок, что всё должно иметь свое место и время. На востоке, крася пушистые облака в разные цвета, засияли первые лучи солнца; послышалась песня жаворонка. Уж не один, три коршуна, в отдалении друг от друга, носились над степью. Солнце пригрело чуть-чуть, и в молодой траве затрещали кузнечики.
Отъехав больше версты, Торчаков оглянулся и пристально поглядел вдаль.
— Не видать казака… — сказал он. — Экий сердяга, вздумал в дороге хворать! Нет хуже напасти: ехать надо, а мочи нет… Чего доброго, помрет в дороге… Не дали мы ему, Лизавета, паски, а небось и ему надо было дать. Небось и ему разговеться хочется.
Солнце взошло, но играло оно или нет, Торчаков не видел. Всю дорогу до самого дома он молчал, о чем-то думал и не спускал глаз с черного хвоста лошади. Неизвестно отчего, им овладела скука, и от праздничной радости в груди не осталось ничего, как будто ее и не было.
Приехали домой, христосовались с работниками; Торчаков опять повеселел и стал разговаривать, но как сели разговляться и все взяли по куску свяченого кулича, он невесело поглядел на жену и сказал:
— А нехорошо, Лизавета, что мы не дали тому казаку разговеться.
— Чудной ты, ей-богу! — сказала Лизавета и с удивлением пожала плечами. — Где ты взял такую моду, чтобы свяченую паску раздавать по дороге? Нешто это булка? Теперь она порезана, на столе лежит, пущай ест, кто хочет, хоть и казак твой! Разве мне жалко?
— Так-то оно так, а жалко мне казака. Ведь он хуже нищего и сироты. В дороге, далеко от дому, хворый…
Торчаков выпил полстакана чаю и уж больше ничего не пил и не ел. Есть ему не хотелось, чай казался невкусным, как трава, и опять стало скучно.
После разговенья легли спать. Когда часа через два Лизавета проснулась, он стоял у окна и глядел во двор.
— Ты уже встал? — спросила жена.
— Не спится что-то… Эх, Лизавета, — вздохнул он, — обидели мы с тобой казака!
— Ты опять с казаком! Дался тебе этот казак. Бог с ним.
— Он царю служил, может, кровь проливал, а мы с ним как с свиньей обошлись. Надо бы его, больного, домой привезть, покормить, а мы ему даже кусочка хлеба не дали.
— Да, так и дам я тебе паску портить. Да еще свяченую! Ты бы ее с казаком искромсал, а я бы потом дома глазами лупала? Ишь ты какой!
Максим потихоньку от жены пошел в кухню, завернул в салфетку кусок кулича и пяток яиц и пошел в сарай к работникам.
— Кузьма, брось гармонию, — обратился он к одному из них. — Седлай гнедого или Иванчика и езжай поживее к Кривой Балочке. Там больной казак с лошадью, так вот отдай ему это. Может, он еще не уехал.
Максим опять повеселел, но, прождав несколько часов Кузьму, не вытерпел, оседлал лошадь и поскакал к нему навстречу. Встретил он его у самой Балочки.
— Ну что? Видал казака?
— Нигде нету. Должно, уехал.
— Гм… история!
Торчаков взял у Кузьмы узелок и поскакал дальше. Доехав до деревни, он спросил у мужиков:
— Братцы, не видали ли вы больного казака с лошадью? Не проезжал ли тут? Из себя рыжий, худой, на гнедом коне.
Мужики поглядели друг на друга и сказали, что казака они не видели.
— Обратный почтовый ехал, это точно, а чтоб казак или кто другой — такого не было.
Вернулся Максим домой к обеду.
— Сидит у меня этот казак в голове и хоть ты что! — сказал он жене. — Не дает спокою. Я всё думаю: а что ежели это бог нас испытать хотел и ангела или святого какого в виде казака нам навстречу послал? Ведь бывает это. Нехорошо, Лизавета, обидели мы человека!
— Да что ты ко мне с казаком пристал? — крикнула Лизавета, выходя из терпения. — Пристал, как смола!
— А ты, знаешь, недобрая… — сказал Максим и пристально поглядел ей в лицо.
И он впервые после женитьбы заметил, что его жена недобрая.
— Пущай я недобрая, — крикнула она и сердито стукнула ложкой, — а только не стану я всяким пьяницам свяченую паску раздавать!
— А нешто казак пьяный?
— Пьяный!
— Почем ты знаешь?
— Пьяный!
— Ну и дура!
Максим, рассердившись, встал из-за стола и начал укорять свою молодую жену, говорил, что она немилосердная и глупая. А она, тоже рассердившись, заплакала и ушла в спальню и крикнула оттуда:
— Чтоб он околел, твой казак! Отстань ты от меня, холера, со своим казаком вонючим, а то я к отцу уеду!
За всё время после свадьбы у Торчакова это была первая ссора с женой. До самой вечерни он ходил у себя по двору, всё думал о жене, думал с досадой, и она казалась теперь злой, некрасивой. И как нарочно, казак всё не выходил из головы и Максиму мерещились то его больные глаза, то голос, то походка…
— Эх, обидели мы человека! — бормотал он. — Обидели!
Вечером, когда стемнело, ему стало нестерпимо скучно, как никогда не было, — хоть в петлю полезай! От скуки и с досады на жену он напился, как напивался в прежнее время, когда был неженатым. В хмелю он бранился скверными словами и кричал жене, что у нее злое, некрасивое лицо и завтра же он прогонит ее к отцу.
Утром на другой день праздника он захотел опохмелиться и опять напился.
С этого и началось расстройство.
Лошади, коровы, овцы и ульи мало-помалу, друг за дружкой стали исчезать со двора, долги росли, жена становилась постылой… Все эти напасти, как говорил Максим, произошли оттого, что у него злая, глупая жена, что бог прогневался на него и на жену… за больного казака. Он всё чаще и чаще напивался. Когда был пьян, то сидел дома и шумел, а трезвый ходил по степи и ждал, не встретится ли ему казак…
* На юге кулич называют «пасхой» или «паской».
А.И. Солженицын. «Пасхальный крестный ход»
Учат нас теперь знатоки, что маслом не надо писать все, как оно точно есть. Что на то цветная фотография. Что надо линиями искривленными и сочетаниями треугольников и квадратов передавать мысль вещи вместо самой вещи. А я недоразумеваю, какая цветная фотография отберет нам со смыслом нужные лица и вместит в один кадр пасхальный крестный ход патриаршей переделкинской церкви через полвека после революции. Один только этот пасхальный сегодняшний ход разъяснил бы многое нам, изобрази его самыми старыми ухватками, даже без треугольников.
За полчаса до благовеста выглядит приоградье патриаршей церкви Преображения Господня как топталовка при танцплощадке далекого лихого рабочего поселка. Девки в цветных платочках и спортивных брюках (ну, и в юбках есть) голосистые, ходят по трое, по пятеро, то толкнутся в церковь, но густо там в притворе, с вечера раннего старухи места занимали, девчонки с ними перетявкнутся и наружу; то кружат по церковному двору, выкрикивают развязно, кличутся издали и разглядывают зеленые, розовые и белые огоньки, зажженные у внешних настенных икон и у могил архиереев и протопресвитеров.
А парни — и здоровые, и плюгавые все с победным выражением (кого они победили за свои пятнадцать-двадцать лет? — разве что шайбами в ворота…), все почти в кепках, шапках, кто с головой непокрытой, так не тут снял, а так ходит, каждый четвертый выпимши, каждый десятый пьян, каждый второй курит, да противно как курит, прислюнивши папиросу к нижней губе. И еще до ладана, вместо ладана, сизые клубы табачного дыма возносятся в электрическом свете от церковного двора к пасхальному небу в бурых неподвижных тучах.
Плюют на асфальт, в забаву толкают друг друга, громко свистят, есть и матюгаются, несколько с транзисторными приемниками наяривают танцевалку, кто своих марух обнимает на самом проходе, и друг от друга этих девок тянут, и петушисто посматривают, и жди как бы не выхватили ножи: сперва друг на друга ножи, а там и на православных. Потому что на православных смотрит вся эта молодость не как младшие на старших, не как гости на хозяев, а как хозяева на мух.
Все же до ножей не доходит — три-четыре милиционера для прилики прохаживаются там и здесь. И мат — не воплями через весь двор, а просто в голос, в сердечном русском разговоре. Потому и милиция нарушений не видит, дружелюбно улыбается подрастающей смене. Не будет же милиция папиросы вырывать из зубов, не будет же она шапки с голов схлобучивать: ведь это на улице, и право не верить в Бога ограждено конституцией. Милиция честно видит, что вмешиваться ей не во что, уголовного дела нет.
Растесненные к ограде кладбища и к церковным стенам, верующие не то чтоб там возражать, а озираются, как бы их еще не пырнули, как бы с рук не потребовали часы, по которым сверяются последние минуты до Воскресения Христа. Здесь, вне храма, их, православных, и меньше гораздо, чем зубоскалящей, ворошащейся вольницы. Они напуганы и утеснены хуже, чем при татарах.
Татары наверное не наседали так на Светлую Заутреню.
Уголовный рубеж не перейден, а разбой безкровный, а обида душевная — в этих губах, изогнутых по-блатному, в разговорах наглых, в хохоте, ухаживаниях, выщупываниях, курении, плевоте в двух шагах от страстей Христовых. В этом победительно-презрительном виде, с которым сопляки пришли смотреть, как их деды повторяют обряды пращуров.
Между верующими мелькают одно-два мягких еврейских лица. Может крещеные, может сторонние. Осторожно посматривая, ждут крестного хода тоже.
Евреев мы все ругаем, евреи нам безперечь мешают, а оглянуться б добро: каких мы русских тем временем вырастили? Оглянешься — остолбенеешь.
И ведь кажется не штурмовики 30-х годов, не те, что пасхи освященные вырывали из рук и улюлюкали под чертей — нет! Это как бы любознательные: хоккейный сезон по телевидению кончился, футбольный не начинался, тоска, — вот и лезут к свечному окошечку, растолкав христиан как мешки с отрубями, и, ругая «церковный бизнес», покупают зачем-то свечки.
Одно только странно: все приезжие, а все друг друга знают, и по именам. Как это у них так дружно получилось? Да не с одного ль они завода? Да не комсорг ли их тут ходит тоже? Да может эти часы им как за дружину записываются? Ударяет колокол над головой крупными ударами — но подменный: жестяные какие-то удары вместо полнозвучных глубоких. Колокол звонит, объявляя крестный ход.
И тут-то повалили! — не верующие, нет, опять эта ревущая молодость. Теперь их вдвое и втрое навалило во двор, они спешат, сами не зная, чего ищут, какую сторону захватывать, откуда будет Ход. Зажигают красные пасхальные свечечки, а от свечек — они прикуривают, вот что! Толпятся, как бы ожидая начать фокстрот. Еще не хватает здесь пивного ларька, чтоб эти чубатые вытянувшиеся ребята — порода наша не мельчает! — сдували бы белую пену на могилы.
А с паперти уже сошла голова Хода и вот заворачивает сюда под мелкий благовест. Впереди идут два деловых человека и просят товарищей молодых сколько-нибудь расступиться. Через три шага идет лысенький пожилой мужичок вроде церковного ктитора и несет на шесте тяжеловатый граненый остекленный фонарь со свечой. Он опасливо смотрит вверх на фонарь, чтоб нести его ровно, и в стороны так же опасливо. И вот отсюда начинается картина, которую так хотелось бы написать, если б я мог: ктитор не того ли боится, что строители нового общества сейчас сомнут их, бросятся бить?.. Жуть передается и зрителю.
Девки в брюках со свечками и парни с папиросами в зубах, в кепках и в расстегнутых плащах (лица неразвитые, вздорные, самоуверенные на рубль, когда не понимают на пятак; и простогубые есть, доверчивые; много этих лиц должно быть на картине) плотно обстали и смотрят зрелище, какого за деньги нигде не увидишь.
За фонарем движутся двое хоругвей, но не раздельно, а тоже как от испуга стеснясь.
А за ними в пять рядов по две идут десять поющих женщин с толстыми горящими свечами. И все они должны быть на картине! Женщины пожилые, с твердыми отрешенными лицами, готовые и на смерть, если спустят на них тигров. А две из десяти — девушки, того самого возраста девушки, что столпились вокруг с парнями, однолетки — но как очищены их лица, сколько светлости в них. Десять женщин поют и идут сплоченным строем. Они так торжественны, будто вокруг крестятся, молятся, каются, падают в поклоны. Эти женщины не дышат папиросным дымом, их уши завешаны от ругательств, их подошвы не чувствуют, что церковный двор обратился в танцплощадку.
Так начинается подлинный крестный ход! Что-то пробрало и зверят по обе стороны, притихли немного.
За женщинами следуют в светлых ризах священники и дьяконы, их человек семь. Но как непросторно они идут, как сбились, мешая друг другу, почти кадилом не размахнуться, орарий не поднять. А ведь здесь, не отговорили б его, мог бы идти и служить Патриарх всея Руси!..
Сжато и поспешно они проходят, а дальше — а дальше Хода нет. Никого больше нет! Никаких Богомольцев в крестном ходе нет, потому что назад в храм им бы уже не забиться. Молящихся нет, но тут-то и поперла, тут-то и поперла наша бражка! Как в проломленные ворота склада, спеша захватить добычу, спеша разворовать пайки, обтираясь о каменные вереи, закруживаясь в вихрях потока — теснятся, толкаются, пробиваются парни и девки — а зачем? Сами не знают. Поглядеть, как будут попы чудаковать? Или просто толкаться — это и есть их задание?
Крестный ход без молящихся! Крестный ход без крестящихся! Крестный ход в шапках, с папиросами, с транзисторами на груди — первые ряды этой публики, как они втискиваются в ограду, должны еще обязательно попасть на картину!
И тогда она будет завершена!
Старуха крестится в стороне и говорит другой:
— В этом году хорошо, никакого фулиганства. Милиции сколько.
Ах, вот оно! Так это еще — лучший год?..
Что ж будет из этих роженых и выращенных главных наших миллионов? К чему просвещенные усилия и обнадежные предвидения раздумчивых голов? Чего доброго ждем мы от нашего будущего?
Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех!
И тех, кто натравил их сюда — тоже растопчут.
10 апреля 1966, 1-й день Пасхи
Пасхальные рассказы для детей
Пасхальные рассказы для детей в чем-то напоминают добрые сказки, хотя в основе повествования отражают вполне реальные истории. И это неслучайно, ведь пасха традиционно ассоциируется с чудом, когда даже самые простые мгновения жизни превращаются в маленькие радости.
Иван Белоусов . «Ландыши»
Маленькой девочке Марусе подарили на Пасху небольшую корзинку цветущих ландышей. Это было ранней весной, на улицах и в саду лежал талый снег, на проталинах земля была черна, а деревья были голы.
Маруся была рада цветам; каждое утро, просыпаясь, она первым делом смотрела на цветы и вдыхала их нежный аромат. Выставляла их на солнышко, поливала их водой.
Но проходили дни за днями, и снежно-белые колокольчики цветов потускнели, съежились и, наконец, стали осыпаться. Только длинные, гладкие листья оставались такими же зелёными.
Дружно наступила весна. День ото дня солнце грело жарче землю и сгоняло последний снег. Обнажилась земля. В саду показались первые зелёные стрелки травки; а листья ландышей не увядали и всё оставались такими же зелеными.
Стали прибирать сад — расчищать дорожки, посыпать их песком, вскапывать клумбы для цветов, сгребать в кучи прошлогодний жёлтый лист.
Маруся стала выносить ландыши на волю: поставит на солнышко и смотрит на них — вот, думает, оживут они и снова зацветут.
Тогда мама научила Марусю сделать вот что: выкопать под ёлкой в тени ямку, разрыхлить землю и посадить туда ландыши. Так и сделала Маруся.
Всё лето ландыши не увядали, но цветов на них не было…
Пришла осень, а за нею — зима. И всё засыпало снегом.
Уснули ландыши под белым покрывалом. И думала Маруся, что погибли её цветы, и не раз в холодные зимние дни вспоминала про них. Но когда снова наступила весна, Маруся увидала на том месте, где были посажены ландыши, тонкие, нежно-зеленые трубочки. Они робко глядели сквозь ветви ёлки на голубое небо, на ясное солнышко: это ожили ландыши. С каждым днём ландыши становились всё больше, и скоро из них развернулись листья, среди которых был тонкий, зелёный стебелёк с маленькими, едва заметными цветочными почками.
К середине мая ландыши расцвели полным цветом, и радости Маруси не было конца.
Евгений Елич. «Встретила»
Яркое пасхальное утро. Гудят колокола в городе, а на хуторе в пятнадцати верстах от города тихо и зелено.
Птицы поют. Петух кричит. В старом хуторском доме по-праздничному торжественно и чисто.
Вскочила Галя с постели. Наскоро оделась. Кинулась в столовую к бабушке с радостным криком:
— Бабушка, Христос Воскресе!
— Воистину Воскресе! — ответила бабушка, целуя Галю, и отдала ей желтое каменное яичко, о котором Галя давно мечтала.
— Видишь, бабушка, я тебя первую поздравила! — хвалилась Галя.
— Да ведь ты у меня умница-разумница… Шустрая девочка! — смеётся бабушка.
— А мама не приехала? Мама когда приедет? — спрашивает Галя.
— Да за мамой я уже и лошадей на вокзал послала. Должна к обеду быть.
— Я хочу, бабушка, маму первая, самая первая, встретить. Непременно встречу! Вот это красное малюсенькое яичко возьму. Маме дам!.. — болтала Галя, пряча маленькое яичко в кармашек. — Хорошо, бабушка? Правда?
Давно уже пообедали бабушка и Галя. Скоро вечер, а мамы нет. Галя на дворе, неподалёку от ворот играет яичками.
Красным «тупорыленьким», которое маме подарит, и желтым каменным. Катает их. В платочек завязывает. То и дело выбегает Галя из ворот на дорогу. Прикрывает глаза рукой, смотрит пристально вдаль, возвращается к бабушке на террасу и говорит:
— Поезд опоздал, бабушка? Да?
Надувает сердито губки и прибавляет:
— Мама едет, а поезд опаздывает. А я жду маму. Зачем он опаздывает?
— А ты побегай, поиграй — и не заметишь, как время пролетит, — советует бабушка.
Но Галя не хочет играть. Она взбирается на стул возле бабушки, кладет платочек с яичками возле себя и спрашивает:
— А мама мне куклу привезет. Да, бабушка? Большую-большую, в красной шапочке? И чтобы глаза закрывала…
— Правда, правда, — уверяет бабушка.
— Вот хорошо-то, вот хорошо, — кричит Галя, хлопает в ладоши и бежит во двор, к черной лохматой собаке Жучке.
— Жучка, Жучка, а у меня будет большая кукла — «Красная Шапочка». Мама из Москвы привезет.
Понеслась с Жучкой к пруду, где пастушок Митя играет.
— Пойдем, Митя, маму встречать, — просит Галя.
А Митя и слушать не хочет.
Вернулась Галя обиженная во двор. Скучно ей. Мама не едет. В комнатах пусто. Работник Степан ушел с женой в деревню. Бабушка на террасе толстую скучную книжку читает. Одна Жучка с Галей. Нашла Жучка коротенькую палку, в зубы взяла. Гордо так, медленно мимо Гали проходит, дразнит: «Отними, мол, попробуй».
Раззадорилась Галя:
— Ах ты, Жук потешный, Жучище, — приговаривает. — Ах ты, ах ты…
Ухватилась обеими ручонками за палку, к себе тащит. Рычит Жучка, палки не даёт. Видит Галя — не одолеть ей Жучки. Бросила палку вырывать, сама к саду побежала:
— Жучка, Жучка! Коровы в сад зашли!
Бросила Жучка палку. Кинулась с лаем в сад. А Галя палку схватила, смеётся:
— Эх, простофиля, простофиля.
Убежала Жучка, а Гале еще скучнее, еще досаднее. Стук колёс услыхала Галя за воротами: схватила красненькое яичко, побежала по утоптанной дороге навстречу едущим — думала мама. Поближе подбежала, видит — чужие. Лошадь чужая, кучер чужой. Проехал тарантас. С неистовым лаем унеслась за ним Жучка. А Галя решила:
— Пойду на бугор, встречу маму. Христос Воскресе скажу… Непременно встречу!
Пошла Галя по укатанной дороге дальше; вдоль опушки темного леса идёт — сторонится — знает, что там, в лесу, глубокая яма, в которой волки зимой сидят. Страшно Гале стало: вдруг волк выскочит. Позвала Галя тоненьким голосом:
— Жучка, Жучка!
Откуда-то, через лес принеслась к ней чёрная Жучка. Успокоилась Галя:
— Идем, Жучка, маму встречать!
Жучка рада, руки Галины лижет, ласкается. Идут вместе по дороге твёрдой, укатанной, Жучка и Галя. На бугор взошли.
Слева озимь зеленеет; справа поле да низина, а за ними овраг, лес и белая полоса речки. Жаворонок высоко в небе поёт свое весеннее «тили-тили». Остановилась Галя, подняла головенку, смотрит высоко вверх, на исчезающую в синеве птичку. Хорошо ей. Звенит, звенит песенка. Близко-близко зазвенела другая. Видит Галя — птичка в траву на землю упала.
— Поймать бы мне жаворонка!
Бросилась по хлебам. Упорхнул жаворонок из-под самых ног. Сердце Галочкино забилось-забилось от испуга. Жучка кинулась для вида следом за вспорхнувшей птичкой, залаяла, села на дороге.
Стемнело; из оврага соседнего пахнуло сыростью. Стало свежо и страшно. Хочет Галя домой к бабушке вернуться, да туда идти еще страшнее: там волчья яма. Притомилась Галя, присела на глыбу чёрной земли. Яичко мамино на колени положила. Жучка походила, порыла землю возле Гали и легла, вытянув лапы. Слушает Галя — не едет ли мама?
Нет, не слышно!..
Ветерок пробежал. Расправляя крылья, прошла, переваливаясь, большая сонная птица. Солнце скрылось. Мама не едет.
«Почему мама не едет?» — думает Галя, и страшно, и тоскливо становится на душе. Темнота закрыла от Гали дорогу.
В тишине каждый шорох и звук пугают ее. Вон где-то вдали грянул выстрел и докатился до Гали. Вскочила Галя. Перепуганная закричала:
— Мама, мама!
Прислушалась. Крикнула еще раз:
— Бабушка! Мама!
Заплакала, задрожала Галя. О Жучке вспомнила. Подошла, села, обняла её за тёплую шею — прилегла, всхлипывая, к Жучке. Жучка голову на Галины колени положила. Всхлипывала, всхлипывала Галя да и заснула, обласканная Жучкой. Не спит Жучка — смотрит, слушает, стережёт Галю.
Проснулась Галя от конского топота, криков Митиных, лая Жучки и от того ещё, что упала она с мягкой Жучкиной спины на твёрдую землю. Пастушонок Митя несся по дороге верхом на гнедке и кричал:
— Галя, Галя!..
В темноте с коня спрыгнул.
— Галя, ты здесь? — спросил…
— Здесь, здесь! — откликнулась Галя и заплакала.
— Эх, тебя занесло-то! Маменька твоя давно приехала, по тебе убивается — а тебя вон куда занесло. Заместо городской дороги на село пошла, — ворчал Митя.
Взял на руки Галку. Крикнул грохотавшему сзади тарантасу:
— Здеся, здеся! Сюда держи!
В тарантасе подъехали кучер Никита, мама и бабушка.
— Галюська моя, милая, родная детка!.. Испугались мы, плакали, а ты вон где, — говорила мама, кутая Галю в теплый платок и горячо целуя.
— Мама, Христос Воскресе! — неожиданно громко и звонко воскликнула Галя и тихо, с дрожью в голосе, добавила:
— Только, мама, я… яичко красное потеряла… И самая последняя тебя встретила, — зарыдала горько Галя.
— Что ты, что ты, милая, — забеспокоилась мама. — Не плачь. Придем домой — ты себе другое яичко выберешь, с мамой похристосуешься. Гони, Никита, скорее домой…
Скоро Галя была дома, в бабушкиной комнате, на кровати; на руках у нее лежала большая кукла «Красная Шапочка». Возле кровати сидела, лаская Галю, мама и о чём-то говорила с бабушкой. Галя счастливо улыбалась и засыпала. Снилось Гале, что она вместе с мамой идет по дороге, а жаворонок высоко в небе поёт свое весеннее «тили-тили». Спускается всё ниже и ниже — садится на Галочкину вытянутую руку и всё поёт Гале свою звонкую, радостную песенку.
Виктор Ахтеров. «Воистину Воскрес!»
На улице стемнело. Было слышно, как идет дождь. Иногда капли попадали прямо в окно и сразу же превращались в маленькие струйки, стекающие вниз. Костя сидел у стола и смотрел в темное окно, хотя все, поужинав, уже разошлись, каждый по своим делам.
— Ложись спать, Костик, завтра в шесть утра уже нужно быть готовым, — напомнила мама.
Спать Косте не хотелось. Он, как будто не услышав маму, продолжал сидеть за столом. Он думал о завтрашнем дне. Пасха! “Христос Воскрес!” — будут говорить все. И нужно будет отвечать: “Воистину Воскрес!” — и улыбаться. Отвечать Костя не любил. Не то, чтобы он не верил в Воскресение, нет, он, конечно, верил. Он просто не любил отвечать.
Костя встал из-за стола и пошел в свою комнату, которая, вообще-то была не только его, они жили там вдвоем: Костя и его дядя Сергей, папин младший брат, которого он называл не дядей, а просто Сергеем, потому что он был еще совсем молодым.
Сергей еще не спал.
— Спокойной ночи, Костик, — сказал он.
— Спокойной ночи.
Костя разделся и залез под одеяло.
Так обычно случается: если знаешь, что завтра рано вставать, спать не хочется. К тому же, Косте было немного совестно, что он так думал о Пасхе. “Ведь Христос страдал за всех и за меня тоже, и теперь мы должны отмечать Его Воскресение как великий праздник. Ну и что, что нужно отвечать: “Воистину Воскрес!” Он действительно Воскрес”, — говорил себе Костя, смотря на мокрые от дождя ветки акации за окном. Иногда ветер, как бы разозлившись, налетал на дерево, заставляя ветки раскачиваться вверх-вниз, и тогда Косте казалось, что это они машут ему, как бы приглашая в ночное царство сна…
…Костя шел по саду, но дождя уже не было. Было еще темно, но чувствовалось, что скоро небо на востоке станет ярче, а потом поднимется солнце, и темные деревья, растущие в саду, станут, наверное, совсем другими, приветливыми и зелеными. А пока Косте было страшновато, хотя он изо всех сил и старался выглядеть спокойным, чтобы его новый друг Рувим не подумал, что он трус. Рувим был местным парнем и показывал Косте достопримечательности района, к котором он жил.
— Это сад дяди Иосифа. Дядя Иосиф добрый! Даже если он заметит, что мы без спроса пробрались в его сад, он не будет кричать. Но сейчас все спят, кроме, наверное, римских солдат, охраняющих гроб, — рассказывал Рувим.
— Какой еще гроб? — у Кости по спине пробежали мурашки.
— Ну, пещеру, где похоронен Иисус.
— Иисус?! Здесь, в этом саду похоронен Иисус?
— Да, а ты думал зачем я тебя сюда привел, смотреть на эти деревья?
Костя не верил своим ушам.
— Только тихо, — предупредил Рувим. — Если солдаты нас заметят, нам не сдобровать.
Они прошли немного вглубь сада, и Костя увидел сверкающие медные шлемы римских воинов.
— Ух ты, как блестят, — прошептал он.
Вход в пещеру был закрыт большущим камнем, который не смогли бы отвалить не то что Костя с Рувимом, но, наверное, даже шестеро крепких воинов-охранников.
— А когда Он умер? — спросил шепотом Костя.
— Да вот, уже третий день будет. Говорят, что Он был очень хорошим учителем, справедливым и добрым. Некоторые даже говорили, что Он — Мессия, Божий Сын, потому что Он совершал много разных чудес. Но теперь, когда Его распяли, уже никто не верит этому. Многие даже смеялись над Ним, говорили, чтобы Он совершил еще одно чудо и сошел со креста, но Он ничего не отвечал им, а только смотрел на них с высоты…
— Слушай, — перебил его Костя. — Да ведь если сегодня уже третий день, то Он сейчас должен Воскреснуть!
— Не шуми, — прервал его Рувим, — а то услышат. Люди не воскресают на третий день после смерти.
— Конечно Воскреснет! Он ведь не просто человек, Он — Божий Сын!
— Ты-то откуда знаешь?
— Пойдем, подойдем поближе, сейчас сам увидишь.
Костя схватил своего друга за рукав и потащил к пещере, стараясь все же, чтобы воины не заметили их.
Но не успели они подойти к толстому дереву, за которым хотели спрятаться от воинов, как земля под ними дрогнула. Мальчики от страха прижались друг к другу. Земля под ногами опять задвигалась, как будто это была и не земля вовсе, а что-то зыбкое и ненадежное. Костя не удержался на ногах, а Рувим схватился за дерево одной рукой, другой рукой помогая Косте подняться. Внезапно все утихло, но только на мгновение. Откуда-то сверху, прямо рядом с воинами, опустился белоснежный ангел. Его лицо так сияло, что ребята должны были прикрывать глаза рукой, а еще не пришедшие в себя после землетрясения воины просто остолбенели, когда увидели его. Не обращая на них внимания, ангел подошел ко входу пещеры и отодвинул камень.
— Во силища! — сказал Костя.
Пещера открылась. Воины, совершенно ошеломленные, попадали на землю, а ангел сел на камень и поправил свои светлые волосы.
К удивлению ребят, в пещере было светло. Солнце только-только начинало освещать небо, а в пещере сиял яркий свет.
Рувим тяжело дышал над ухом у Кости.
Вдруг из пещеры вышел молодой человек в длинной белой одежде. Посмотрев с улыбкой на ангела, Он поднял руки к небу и начал что-то говорить.
— Он так похож на Иисуса, — срывающимся голосом произнес Рувим.
— Он Воскрес! Христос Воскрес! — Костя тормошил Рувима, но тот никак не мог понять, что происходит.
— Христос Воскрес, я тебе говорю, — чуть не плакал от радости Костя. — Он должен был Воскреснуть, Он ведь Сын Божий…
Вдруг кто-то положил Косте на плечо руку. Он повернул голову. Это была мама.
— Мама, Христос Воскрес! — радостно закричал он.
— Воистину Воскрес, — заулыбалась мама.
— Воистину Воскрес, — сказал, проходя мимо, Сергей. В руках у него было полотенце.
Костя понял, что проснулся.
— Христос Воскрес! — сказал встретившийся им на автобусной остановке папин друг Михаил Геннадьевич.
— Воистину Воскрес! — громко, так, что все, стоящие на остановке, посмотрели в его сторону, ответил Костя. — Воистину Воскрес! — повторил он, как бы давая всем понять, что верит в то, что говорит.
Михаил Геннадьевич, как взрослому, подал ему руку.
Юлия Разсудовская. «Мама услышала»
Была Страстная Суббота. Дождливая с утра погода изменилась. Солнце приветливо грело, и воздух, влажный и теплый, был свеж и чист, несмотря на уже позднее время дня. На улицах, благодаря хорошей погоде, толпилась масса народа и делового и гуляющего. Все готовились встретить праздник, все шли с пакетами: кто нес цветы, кто кондитерские коробки, кто пасхи и крашеные яйца; мальчики из разных магазинов разносили закупленное. Одним словом, все спешили, торопились, толкали друг друга и не замечали своего невежества, занятые своими думами.
У ворот одного громаднейшего многоэтажного дома на многолюдной улице стояла в раздумье девочка лет 10-ти. По её наряду и большой черной картонке можно было сразу определить, что это — девочка из мастерской дамских нарядов, посланная со сдачей сшитого платья. Она была крайне озабочена. Несколько раз принималась она пересматривать свои два кармашка, вынимая оттуда каждый раз наперсток, грязный носовой платок, напоминающий скорее пыльную тряпку, рваные перчатки и какие-то лоскутки, но очевидно, того, что она искала, не было. Личико её все становилось испуганнее и, наконец, исказилось выражением ужаса и беспомощности. Она громко зарыдала и приговаривала: — «Она изобьет меня, изобьет. Что мне делать, кому я сдам платье?»
Конечно, никто из предпраздничной толпы не обратил внимания на плачущего ребенка, и неизвестно, сколько бы времени простояла девочка, плача и не зная, что предпринять в своем горе, если бы случайно не вышел дворник посмотреть на дворе порядки.
— Чево ты ревешь тут? Тяжело нести что ль? — спросил он, поднимая с земли картонку и оглядывая маленькую, худенькую, побледневшую от испуга, девочку.
— Ну, отдохни, отдохни. Вот сюда иди, — говорил он, уводя ее под ворота, где стаяла скамейка. — Садись, отдохни, куда несешь-то? Далече еще, что ль? — участливо спрашивал он и ласково погладил головку плачущей и поправил сбившуюся косынку.
Вместо ответа растроганная непривычной лаской бедняжка еще больше залилась слезами, но вдруг слезы остановились и, вперив разом ставшие сухими глаза в доброе лицо мужчины, она спросила:
— А она не выгонит меня? Дяденька, вот что я наделала! Я потеряла записочку, куда нести платье. А сдать-то его надо здеся, в этом доме. Дяденька, вы тутошний, вы знаете. Барыня платья у хозяйки моей заказывает, ей надо всенепременно к 5‑ти часам платье, к заутрени одеть. Барыня много платев шьет у хозяйки, и хозяйка ее очень любить Она меня изобьет, голодом оставить, если я вернусь обратно с платьем, и она сказала мне: — «Катька, торопись, тебе еще надо идти на Николаевскую, как вернешься. Еще другое платье нести».
Девочка торопливо рассказывала свою беду, и большие грустные глаза её с мольбой и надеждой глядели в лицо спасителя, каким ей казался теперь этот чужой и ласковый дядя.
— Ишь ты дело какое, у нас тут квартир-то настоящих барских, важных-то, 60, мыслимо ли дело их все обойти да спросить, кому. Да и время-то уже 6‑ой час, — посмотрел он на часы. — Ну, ладно. А как фамилия-то твоей хозяйки-мадамы?
— Анна Егоровна, мы все так ее зовем, а больше я не знаю, — бойко ответила ободренная девчурка.
Вот оно что, — присвистнул дворник, — как оно выходит-то; нет, Катюша, сердешная моя, — тронул он опять ее по голове. — Сегодня ничего тебе не могу помочь, день-то какой, сама знаешь. Надоть нам, служивым, порядок навести во время, да в баньку сходить. А ты и фамилии своей мадамы не знаешь, значит, дела твоего я не могу поручить подручным, а должен сам устроить.
Девочка вопросительно-растерянно смотрела, видимо не понимая, в чем дело.
— Вот что я тебе скажу, — продолжал словоохотливый дядя. — Картонку ты оставь у меня, приходи завтра, и мы отыщем, чье это платье, а хозяйке ничего не говори; скажи, картонку барыня у себя оставила.
И он погладил еще раз хорошенькую головку, вполне уверенный, что грозный час минует ребенка, а потом все сгладится, можно упросить барыню простить маленькую заморенную труженицу ради великого праздника Воскресения Христова.
– Ну, беги домой скорее, не плачь, — ласково проводил дворник девочку до ворот и взял от неё картонку.
Ободренная и успокоенная Катя быстро направилась в обратный путь, который был довольно далек. Но снующая толпа мешала ей, и волей-неволей приходилось сдавливаться. В одном окне, где ее прижали прохожие, она увидала, что уже 6 часов.
«А хозяйка велела в 5 ч. быть дома», — пронеслось в ее голове. Опять страх обуял бедняжку. Она вспомнила, какая злая Анна Егоровна, когда она рассердится, как она всегда больно таскает за уши, как кричит, топает ногами, как обещает отправить ее обратно к тетке. И Катя остановилась решительно. В мозгу её перебирались все бывшие случаи гнева хозяйки.
Нет, она не вернется к хозяйке. Что ее ждет там в мастерской? Анна Егоровна сегодня очень злая весь день; она изобьет ее, запреть в темный, холодный чулан или, еще хуже, выгонит на улицу. Лучше она сама пойдет к тетке и расскажет свое горе, — решила Катя, — ведь тетка её добрая, она любить Катю, она отдала ее в ученье такой маленькой только по бедности.
От слез, страха и тяжелого раздумья Катя утомилась. Она прижалась к дому и не шевелилась… А воспоминания о прежней жизни, когда её мама была жива, назойливо лезли в усталую голову. Как было весело в этот день красить яички, готовить пасху…
С каким нетерпением ждала она, когда утром мама подойдет к ней с красивым яйцом похристосоваться! И Кате неудержимо захотелось на мамину могилку. Она хорошо знала, где схоронена была её мать: она часто там бывала с тетей. Только это далеко далеко, но Катя решила идти. Когда она достигла кладбища, уже смеркалось. И там тоже все напоминало наступление Светлого Праздника: могилки были разукрашены, везде цветы, дорожки посыпаны песком, сторожа развешивали фонарики около церкви и устанавливали какие-то столы.
Катя дошла до заветной могилки, села на холмик, молилась усердно, сама не зная, как и о чем, и передавала могилке случившуюся с ней беду, свою боязнь вернуться к хозяйке, и так говорила, будто мама её сидела рядом живая. Она не заметила, как все темнело и темнело, и, наконец, наступила тихая, теплая, светлая апрельская ночь.
Девочка решила дождаться утра на кладбище и пошла к церкви.
На богатых могилках теплились лампадки, около церкви было большое освещение. Она остановилась невдалеке и начала наблюдать. Много ходило нищих.
Вдруг к воротам кладбищенской ограды подъехал нарядный автомобиль-карета. Оттуда вышли молодая красиво одетая дама в светлом платье и господин. Они пошли навстречу человеку, который нес громадную корзину цветов, и все вместе направились к свежей украшенной ельником могилке неподалеку, где ютилась Катя. Дама указывала, как расставлять горшки, долго и много раз их переставляли, и, когда, наконец, человек ушел, она села на сделанную у могилки скамейку и задумалась. Она сидела печальная, молчаливая, сколько ни заговаривал с ней сопровождавший ее господин, она только покачивала головою. Катя подумала: — «Вот и богатая барыня, а такая грустная, о ком это она горюет?» — Ее очень это заинтересовало, и она подошла поближе, разглядывая красивые белые лилии и розы, жалея, что она бедная, не могла снести цветочка своей маме.
Дама вдруг посмотрела на девочку, хотела что-то сказать, но слезы закапали из её глаз и, точно угадав желание ребенка, она сорвала розу и подала девочке.
— Пора в церковь, — напомнил мужчина, и дама, поцеловав могилку и поправив на ней большое красное яйцо из цветов, прошептала: — «Мамочка, я приду к тебе еще, сказать «Христос Воскресе». — Они ушли. Катя проводила взглядом красивую даму и мигом отнесла подаренный цветок на могилку своей матери «В это время торжественно-величаво шел крестный ход кругом церкви, плавно качались хоругви в тихом воздухе, и далеко-далеко неслось громкое пение, колокола гудели и переливались тоненькими голосами, свечи молящихся мелькали и колыхались, образуя движущиеся огоньки. И так стало весело, радостно, что Катя замерла в восторге и очень, жалела, когда крестный ход ушел в церковь. Усталость взяла свое, ноги болели, надо было посидеть, и Катя пошла к той богатой могилке, где дама дала ей розу. Садясь на скамейку, девочка увидала на песке что-то блестящее. Она стала шарить рукою и подняла кольцо.
«Это верно уронила та дама, — подумала Катя, — надо ей отдать. А как это сделать? Вдруг она не придет сюда больше». — Немного подумав, девочка решила пойти к автомобилю и там ждать, когда господа эти поедут домой.
Она завязала кольцо в носовой платок и, крепко зажав его ручонкой в кармашке, боялась шевельнуться, чтоб не потерять свою находку. Ждать ей пришлось недолго.
Дама и господин приближались к автомобилю. Дама горько плакала.
Катя быстро подошла к ней.
— Может быть, вы кольцо потеряли, там, на могилке, у вашей мамы? — спросила она.
Дама схватила девочку за руку.
— Андрюша, Андрюша! — воскликнула она, — какое счастье, какая радость! Потеря этого кольца была для меня новое горе, это мамино кольцо, которое она так любила.
Ты откуда, девочка? ты сторожа дочка, наверно? Что ты делаешь одна тут ночью, отчего ты не дома? — закидала она вопросами Катю.
— Я не живу здесь, я пришла на могилку к маме, — чуть пролепетала девочка.
Волнения целого дня сказались на хрупком организме ребенка, и Катя, как подкошенная, упала на руки подхватившего ее господина.
Молодые люди свезли ее к себе домой и на другой день, узнав всю историю её, временно ее приютили, пока она совсем оправилась, а потом в память её поступка обеспечили ее капиталом, так что тетка могла взять к себе племянницу и дать ей приличное образование.
Николай Якубовский. «Случай в Светлый Праздник»
Это было давно. Даже очень давно, а между тем до сих пор не могу я вспомнить об этом случае, без того, чтобы краска не залила моего лица и слезы не подступили бы к горлу.
Мне было всего десять лет, но мое общественное положение (я был гимназистом первого класса) подымало меня в собственных глазах гораздо выше полутора аршин от земли. Я с презрением смотрел на своих сверстников, не имевших такого почетного звания, презирал реалистов с желтым кантом и презрительно относился к девчонкам одного со мной возраста. Надев светло-серое пальто с серебряными пуговицами, я поставил крест на все, что интересовало и привлекало меня раньше, забросил игры, считая их позорящими мое звание и, если когда и вспоминал о них, то не иначе, как о том давно прошедшем времени, когда я «был маленьким». Теперь же я стал большим и должен был заниматься серьезными делами. Я ходил по комнатам с глубокомысленным видом, заложив руки за спину, и насвистывал «чижика», так как, к своему огорчению, не знал более никакого мотива. Прежние свои знакомства постарался прекратить и даже был настолько жесток, что послал своему бывшему другу Соничке Баташевой записку, сообщив ей, что «между нами все кончено».
Свои симпатии я перенес на Катеньку Подобедову, четырнадцатилетнюю девочку, дочь генерала, нашего дальнего родственника. То обстоятельство, что Катенька разрешила мне бывать в их доме запросто, еще более возвысило меня в собственных глазах, и я каждое утро усиленно натирал себе верхнюю губу керосином, чтобы поскорее выросли усы.
Итак, я уже большой, принят в лучших домах Петербурга, у Подобедовых бываю запросто, чего же еще нужно начинающему жизнь молодому человеку?
Однако для полного счастья мне не хватало еще мундира. Темно-синего мундира с блестящими пуговицами, с высоким воротником, обшитым галунами, и с двумя карманами назади. О, эти карманы! такие же точно, как у папиного сюртука. Карманы назади! нет вы не знаете, что значит иметь карманы назади. Ведь это так гордо, так солидно! Желание иметь мундир не давало мне покоя ни днем, ни ночью. Мундир мне стал необходим, как хлеб, как воздух. Нет, более того…
Уже три месяца я «подъезжал» к родным с намеками насчет мундира. Каждый день за обедом, стараясь казаться спокойным, и как бы с огорчением, я говорил, что «кажется», по новым правилам, все гимназисты обязаны иметь мундир. А когда меня спрашивали: «ты очень хочешь иметь мундир?» я невозмутимо отвечал:
— Что ж хотеть-то, велят, так поневоле оденешь.
Однако, как бы то ни было, но к Пасхе, к той самой Пасхе, о которой я без слез не могу вспомнить, мне сшили мундир.
О, это был счастливейший день в моей жизни! Как сейчас помню, сколько усилий стоило мне доказать, что он вовсе не узок и не давит мне горла, хотя на самом деле, я чувствовал себя в нем как в пеленках и буквально не мог дышать. Но я втягивал в себя воздух, подбирал живот и доказывал всем, что мундир скорее широк, чем узок. Я боялся хоть на один миг выпустить его из своих рук, чтобы не потерять окончательно.
Когда портной ушел, я первым делом осмотрел карманы. Все в порядке, моя «гордость» оказалась на месте. Целый час не хотел снимать с себя своего приобретения, и важно ходил из угла в угол, заложа руки за спину и держа два пальца правой руки в драгоценном кармане. Нет, вы посмотрите, сколько солидности!
Я с нетерпением стал ждать того дня, когда надев свой новый мундир, я пойду самостоятельно, без старших, делать визиты.
А визитов было много. Я даже составил целый список лиц, которым должен буду засвидетельствовать свое почтение, чтобы кого не забыть и не обидеть. Прежде всего к директору гимназии — расписаться в книге, затем к бабушке, папиной маме; оттуда к дедушке, маминому папе; потом к тете Соне, к дяде Вите и, наконец, к Катеньке Подобедовой. Я нарочно оставил визит к Катеньке под конец, хотя они жили на другом углу Невского, чтобы, отделавшись от неприятных служебных визитов, отдохнуть в приятном дамском обществе.
Утром в Светлый праздник я встал ранее обыкновенного и принялся скоблить и чистить свой новый мундир. Не оставив на нем ни одной пылинки, я торжественно приступил к облачению.
Целый час перед большим зеркалом я то снимал, то надевал мундир; двадцать раз перевязывал галстучек и только к 11 часам был настолько прилично одет, что мог со спокойной совестью отправиться с визитами. Наскоро выпив стакан (заметьте стакан, а не чашку) кофе, я, надушенный цветочным одеколоном, в белых фильдекосовых перчатках, без пальто (Пасха была теплая), преисполненный собственного достоинства, вышел на улицу.
День тянулся возмутительно долго. Везде так страшно задерживали, что только в половине третьего я смог, наконец, позвонить у подъезда Подобедовского дома.
У Подобедовых было много гостей. Нарядные важные дамы, разодетые мужчины во фраках, шитых золотом мундирах, военные, штатские, наполняли гостиную. Слышался какой-то гул голосов: шутки, смех, пение, — все сливалось во что-то могучее и неопределенное.
Вид этого большого блестящего общества настолько ошеломил меня, что вместо развязности, с какой я собирался войти в гостиную, я робко остановился в самых дверях и шаркнул ногой, отвешивая общий поклон.
— А, вот и будущий министр пожаловал, — услышал я голос генерала (он всегда меня звал министром), — милости просим, милости просим. Катенька, — закричал он, повернувшись к противоположной двери, — беги скорей, министр пришел.
— Коленька? — послышался из соседней комнаты вопросительный голос Кати, — пусть идет сюда, я с гостями.
Звук ее голоса придал мне храбрости, и я уже более развязно обошел по очереди всех гостей и, деликатно шаркая ногой, поздравил всех с праздником Воскресения Христова.
Свободен! Робость как рукой сняло. Я важно и гордо переступаю порог маленькой гостиной и отвешиваю общий поклон, грациозно нагибаясь вперед.
— Здравствуйте, Коля, — улыбаясь и протягивая мне руку, встретила меня Катенька, — замучили вас, бедненький. Господа, знакомьтесь, — тоном совсем взрослой, добавила она и, прищурив глазки, многозначительно посмотрела на меня: «Вот, мол, как я умею говорить».
Я не знаю, был ли у Катеньки какой-нибудь злой умысел, хотела ли она показать мне, что она уже взрослая, или это у ней случайно так удачно вышло, но я тогда понял эту фразу как вызов и должен был, так или иначе, поддержать честь своего мундира.
Я усиленно заморгал глазами, придумывая какой-нибудь фортель, который мог бы поднять меня в глаза общества. Наконец выход придуман. Я важно прошел из угла в угол по комнате, вы нул из знаменитого кармана платок, отер свою лысину, и, сделав страдальческое лицо, протянул: «Фу, уста-а-ал». Затем, повернувшись на каблуке и наклонив вперед весь корпус, что мне казалось, должно было быть очень красиво, важно подошел к Катеньке и не сел, а прямо упал на стул.
— Сегодня такая прекрасная погода, что…
Но я не мог договорить, так как волосы стали дыбом на моей голове. Я почувствовал под собой что-то влажное и клейкое.
В глазах все пошло кругом: стол, гости, Катенька, — все закружилось и запрыгало передо мною. Кровь прилила к лицу, и я почувствовал, что краснею, краснею, как какой-нибудь приготовишка.
Боже мой, да ведь это я сел на яйцо, которое сам же положил у бабушки в свою «гордость».
«Но почему же яйцо всмятку? Какой дурак на Пасхе варит яйца всмятку?» — злобно думал я, не зная, как вылезти из глупого положения. Однако мое смущение могут заметить. Я взял себя в руки, собрал все свое хладнокровие и постарался согнать краску со своего лица.
Не знаю, что я болтал, какие глупости говорил, желая скрыть свое смущение, ничего не знаю; минуты казались мне часами, я не знал куда мне деться и готов был провалиться сквозь землю.
— Ну, будет сидеть-то, идемте играть — вскочила вдруг Катенька, схватывая меня за рукав. «Коленька, бежим, будьте моим кавалером».
Но Коленька не мог двинуться с места. Коленька прирос к стулу и боялся шевельнуться, чтобы предательское яйцо не потекло на пол. «А вдруг могут подумать что..». — промелькнула у меня мысль, и кровь снова бросилась мне в голову. Я сидел ни жив, ни мертв, чувствуя, что глаза мои наполняются слезами. Язык отказывался повиноваться, руки тряслись.
— Да что с вами? Вы больны? Отчего вы такой красный? — обступили меня девочки.
Спасительная мысль осенила меня. Я скорчил ужасную гримасу, потом заставил себя улыбнуться и чуть слышно прошептал:
— Ничего, пройдет… мурашки забегали, — и я принялся усиленно тереть себе ногу.
— А… мурашки, ну, это бывает, — засмеялись девочки.
— У маленьких, — язвительно добавила Катенька и, не удостоив меня даже взглядом, вышла с подругами из комнаты.
Большего оскорбления нанести мне она не могла.
— У маленьких, дура! — пробурчал я ей вдогонку.
* * *
Я остался один. Что делать? Куда бежать? Некуда: с одной стороны слышались голоса старших, с другой — смех девочек. Положение безвыходное. Я посмотрел в зеркало. Сзади на мундире красовалось большое желтое пятно.
«Просочилось, Боже мой, просочилось», — с ужасом думал я.
Однако надо было действовать, каждую минуту могли вернуться девочки, и тогда что? Опять мурашки? Из двух зол надо выбирать меньшее. Если проходить комнату, то уж лучше мимо старших.
Надо только сделать так, чтобы не заметили. Я закрыл обеими руками злополучное пятно назади и со всех ног бросился бежать через гостиную.
— Куда? Куда, министр? — вдруг услышал я голос генерала за собой. — А… ну беги, беги скорее, вторая дверь в конце коридора.
Не отдавая себе отчета, я бежал по коридору.
«Боже мой, просочилось! Боже мой, просочилось! Боже мой, просочилось!» — бессмысленно повторял я в уме одну и ту же фразу.
* * *
Я нашел спасительницу в лице кухарки Марфы, на которую налетел по дороге. Услыхав о несчастии и тщательно осмотрев мой костюм, она заявила, что это яйцо, и что надо его скорей замыть, а то пятно будет.
— Посиди тут, — добавила она, показывая на умывальную комнату, — а я сейчас замою.
— Марфа, голубушка, — взмолился я, — чтобы барышни не узнали.
— Сиди уж, туда же, чтобы барышни не узнали, — передразнила она меня, — очень ты нужен, что ж я докладывать, что ли, пойду, и без тебя дела много.
Я успокоился.
«Правда, что она докладывать, что ли пойдет», — решил я — и без сопротивления дал снять с себя свои форменные брючки и остался ожидать ее в одном мундире. Мундира я не отдал, не желая оставаться в одном белье и решил, что замыть его можно будет после, когда высохнут брючки.
Я остановился перед зеркалом и невольно залюбовался на себя. В красивом мундире и белых рейтузах я казался себе похожим на Наполеона.
«Как красиво, — подумал я, — почему это в гимназии не полагается к мундиру белых брюк? Совсем Наполеон».
Я забыл уже о своем несчастии, о том, что нахожусь в умывальной и ожидаю, пока просохнет мой костюм. Я был уже не гимназист, ни больше ни меньше как повелитель французов, император Наполеон. Я стоял перед зеркалом, любуясь на себя, и командовал войсками, принимая самые разнообразные позы. Приход Марфы вернул меня к действительности и решил судьбу одного крупного сражения. Сняв с меня мундир, она лишила меня возможности продолжать завоевания мира, и я, волей неволей, должен был снова превратиться в обыкновенного гимназиста.
Как я ни уговаривал Марфу не лишать меня моего последнего украшения, она осталась непреклонна.
— Засохнет, тогда не отмоешь, а ждать, пока «они» высохнут, так тебе же придется два часа в пустой комнате сидеть.
— А если кто придет?
— Очень ты нужен, сиди уж, — сердито проворчала она и ушла, хлопнув дверью.
Вот уже целый час, как я сижу один в умывальной комнате.
Я слышал, как пробило четыре часа, затем пять, а Марфы все нет и нет. Должно быть, забыла или услали куда-нибудь. Несколько раз выходил я на разведки, высовывал свой нос из комнаты и тихонько звал ее: «Марфа, Марфа» — никакого ответа. Все время нахожусь под страхом того, что кто-нибудь войдет и застанет меня здесь. Продумал все мозги, но не могу найти никакого выхода.
Девочки бегают по всему дому и ищут меня. Слава Богу, что не заглянули сюда, хотя на всякий случай, я нашел себе место, где спрятаться. Туда не полезут искать. Это шкафчик под умывальником. Вынул ведро и могу там легко поместиться. Слава Богу, что я такой маленький.
Ну, кажется идет. Слышны шаги по коридору. Да, это ее шаги.
Бросаюсь к двери ей навстречу, и в ужасе отскакиваю назад: по коридору, своей качающейся походкой, идет генерал.
— Спасайся, кто может, — бессмысленно говорю я и бросаюсь в свою засаду.
Хорошо, что я спрятался: он идет сюда. Вдруг увидит. Мое сердце так сильно бьется, что его удары должны быть слышны по всему дому. Беда, услыхал, идет прямо к умывальнику. Сейчас откроет дверцу. Что-то будет?
Но дверца не открылась. Случилось нечто похуже: генерал стал мыться. Читатель, не смейтесь, грешно смеяться над несчастьем ближнего. Вы понимаете? Я сидел, боясь шевельнуться, чтобы не выдать своего присутствия, а сверху на меня лились потоки мыльной воды. Первая струя пришлась мне, как раз по макушке, потом потекло по шее, по спине, по груди. А я сидел как дурак. Вместо того, чтобы закричать: «Генерал, здесь я, не мойтесь», — я бессмысленно уставился глазами в темный угол умывального шкафа и думал… о том, каким мылом моется генерал.
— Ах да, ландыш, — вдруг сообразил я, вспомнив, что утром перед уходом я душился цветочным одеколоном запаха «ландыш».
Генерал вымылся и, что-то насвистывая, вышел из комнаты.
Говорят, что беда никогда не приходит одна. Не успел я вылезти из засады, снять свои сапоги и рубашонку, чтобы хоть немного отжать ее, как в коридоре снова послышались шаги. Но я не обрадовался им, так как в первый раз. Я отлично знал, что это не Марфа, так как ясно различал голоса Катеньки, Лизы Поганкиной, Веры Шугальевой, Вареньки Лилиной и многих других девочек. Их веселый жизнерадостный смех доносился до меня все ясней и ясней… Сомнения не было: они шли в умывальную. Что делать?
Раздумывать было некогда. Я бросился к умывальнику, но вспомнив только что принятую ванну, с ужасом отскочил от него. Несчастный, я не сообразил, что промокнуть на мне более ничего не может, так как рубашонку и ту я снял с себя. Но медлить нельзя.
Быстро оглядев всю комнату, я заметил вделанный в стену платяной шкаф (как это я его раньше не видал). Еще секунда, и я, прижавшись в уголке шкафа и закрыв себя висевшими платьями, ожидал того, что пошлет мне злая судьба.
Девочки вошли в комнату.
— Ну, смотрите, вот мое новое платье, — услыхал я голос Катеньки и в тот же момент в шкафу стало светло, как на улице.
Подробностей того, что произошло потом, я не помню. Я помню лишь, что, захватив все, что висело в шкафу, я выбросил на стоявших девочек и, пользуясь их испугом, бросился бежать.
Как я бежал! Ах, как я бежал! Я плохо знал расположение квартиры Подобедовых и потому не отдавал себе отчета в том, куда я бегу.
Когда теперь, много лет спустя, я сижу в синематографе и вижу излюбленную публикой картинку, изображающую бегство какого-нибудь плутишки от своих преследователей, я вспоминаю свой злополучный визит к Подобедовым.
Мои преследователи: все гости во главе с хозяином дома, не зная, что случилось, и ничего не соображая, — гонялись за мной по всем комнатам, как за зайцем. Когда я заметил, что некоторые из них побежали мне навстречу, мне ничего более не оставалось, как выскочить в окно, благо квартира была в первом этаже. Ничего не помня и не соображая, мчался я по Невскому, под гоготание и ауканье извозчиков и прохожих. Как я достиг дома, как попал в свою комнату, я не помню. Часа через три, немного придя в себя, я решил, что после такого случая, я не имею права остаться жить и должен умереть…
Но я не умер, а на другой день, даже немного успокоенный, писал следующую записку: «Милая Катя, вчера я нечаянно забыл у вас свой мундир и штанишки. Будьте добры прислать их мне с нашей горничной Машей. Уважающий Вас Коля».